Разные клубились слухи; кто говорил, что Юмаев узнал про измену (Самвел пошевелил усами), кто советовал проверить деньги в кассе взаимопомощи, кто предлагал обратиться в милицию. Но Якобашвили позвонил в Москву – и не ошибся. Оказалось, Юмаев вернулся в столицу, устроил дебош в ЦДЛ и был отправлен на принудительное лечение. А через год в редакцию пришла телеграмма с набором равнодушных извинений. Мол, сложились обстоятельства, сорвался, простите, я больше не буду.
Видимо, сорвался опять. А ведь он, Якобашвили, все предвидел. Он возражал. Он говорил Джафару, что Юмаев ненадежный человек, и вот…
Усатый классик раздраженно оборвал:
– А с армянский девушка что стало?
– Не знаю.
– Как так?
– Она уволилась и уехала из Баку.
– Куда уехала? Зачем уехала? Почему не помогли?
– Слушай, Самвел-джян, она совершеннолетняя, сама за себя отвечает.
– У нас такого быть не может, – гордо и в то же время осуждающе сказал Самвел. – Муж пропал, жена один, друзья не помогли, как можно?
– Да она ему не жена. Просто жили вместе. Я же говорю, она сирота, без родни, некому было вмешаться.
Самвел надулся и долго не мог успокоиться. Вздыхал, качал головой и пыхтел.
11
У входа в райский сад стояли музыканты. Раздавались дряблые аккорды, ныл рожок, заученно стенал певец, так непохожий на вчерашнего Бюль-Бюль Оглы с его волнообразным и почти веселым «…яааа уйтиии».
Якобашвили сердито протер очки:
– Опять шапито развели. У нас в Баку такой хороший джаз. Говорил я Джафару…
Но шапито умолкло – и забылось сразу. Сад оказался бесконечным, пышным и прохладным. Тонкая влага висела над чайными розами, оседала на чугунные скамейки: проводишь пальцем, и металл отпотевает. Гулили сытые горлицы, доисторически орал удод. По саду нас водил экскурсовод, похожий на седого круглого барашка, с колечками шерсти в расстегнутом вороте белой рубашки. Он долго говорил об огненных зороастрийцах и глубоких культурных корнях, о дружбе Есенина с ярким чекистом Яковом Блюмкиным, потом завел депутацию в грот и перекрыл собою выход, не давая выбраться наружу. Одномерно ныли комары, зудели навозные мухи; наш Вергилий верещал без умолку. А как только он собрался завершать, Эрденко, красуясь, спросил:
– А правда ли, что Чагин и Есенин…
Экскурсовод просиял, и лекция его возобновилась.
Когда нас выпустили на свободу, – «насладитесь роскошью общения, встречаемся в 13 у директорского корпуса», – я решил отслоиться от группы. Общаться мне еще придется; пятикилограммовый «Репортер» – переносной венгерский кассетник – был аккуратно утрамбован в чемодан. А пока что можно побыть одному. Я бродил по дорожкам, спускался в овраги, на дне которых били острые ручьи, слушал избыточный запах осенних цветов. В глухом углу наткнулся на встревоженного Шапалинского; тот цепко взял меня за локоть:
– Вы Лолу и Актер Актерыча не видели?
– Нет, а что случилось?
Шапалинский отмахнулся и трусцой побежал восвояси…
Я вышел к домику директора последним. В предбаннике уже толпились группками сановные мужчины; я расслышал краем уха: «А у меня еще евреечка была…». Распахнулись гостевые двери с тяжелым восточным узором, и глазам предстал роскошный стол.
В центре, расставив индейские перья и опустив тяжелый зад на блюдо, сидел аппетитный фазан; блюдо было обложено гранатами с разъятой рубиновой плотью. К фазану жались принаряженные тушки с хвостиками поскромнее. («Как зовут этот пцыц»? – шепнул я сидевшему рядом Якобашвили. «Турач», – сказал он важно и поднял указательный палец.) За турачами возлежали куропатки, темные, уже разделанные, без камуфляжа; крупные каштаны пахли печеной картошкой. На отдельном блюде горкой были выложены перепела. Кругами расходились мелкие тарелки с бесконечным рыбным, икряным; между ними – соусники с алычовой подливой, блюдца с кисленьким кизилом; скрученные коконы долмы, айран с чесночным соусом и огурцом в запотелых хрустальных кувшинах. Все утопало в щедрой зелени, в алых ядрышках бакинских помидоров.
Якобашвили произнес приличный тост о гениальности Есенина, который был великим лириком, но близко к сердцу принял революцию; связал все это с перестройкой, исправлением ошибок и ветром перемен; предложил откушать, чем аллах послал.
Официанты, выстроившись в длинную колонну, по-армейски шагнули к столу и щипцами разложили по тарелкам теплую самсу; за первыми закусками последовали блюда с шашлыками («это ханский, с печенью, тот мы называем семечки – попробуй!»), с плотоядными кусками осетра, с припаленными на огне картофелинами, перцами и баклажанами… Я сломался на третьей подаче, а еду все несли и несли, говорили тосты, выпивали, снова подносили. Я с завистью смотрел на тощего Якобашвили, который никуда не торопясь, основательно и методично кушал, не уставая развлекать гостей. Он напоминал мне римского патриция времен упадка; даже стрижка у него была имперская, в линеечку, с ровным начесом на лоб.
Было слишком душно, слишком парко – окна закупорены, гремучие бакинские кондиционеры выключены, иначе было б невозможно говорить. Лола, непреклонная, прямая, сидела напротив и улыбалась яркими губами одному из районных начальников в черном костюме и темно-синем галстуке в веселый ленинский горошек; галстук был прихвачен золотой прищепкой с огромным печальным сапфиром; из-под обшлагов выпрастывались плотные крахмальные манжеты – с роскошными запонками; руки были вялые, холеные. Лола оценила мой смешливый взгляд, перевела глаза на запонки соседа и показала мне бровью: да-да!
К Якобашвили наклонился вежливый и осторожный юноша с неправдоподобно длинным, загибающимся подбородком. Что-то прошептал и со смешными приседаниями удалился. Благоустроенное личико Якобашвили потемнело, он постучал ножом по тонкостенному бокалу, возгласил очередную здравицу народам вечного Советского Союза и выскользнул из-за стола.
Мной овладело любопытство; выждав некоторое время, я последовал за ним.
Из приоткрытого директорского кабинета звучал его тревожный голос: а вещи где? а номер сдал? и никто ничего не заметил? совсем трезвый был? айэээ, не может быть!
12
В сумерках автобусы остановились. В дверях появился Джафар; он с тонкой понимающей усмешкой объяснил, что у товарища Юмаева случилась сложность, но чтобы мы совсем не волновались: скоро эта сложность устранится.
– А что я говорил! – сказал Якобашвили, осторожно обменявшись взглядами с Джафаром.
Что-то там у них происходило, в недоступной мне восточной тишине; расспрашивать их было бесполезно. Не скажут ни за что и никогда. Ай эээ, дааа неет. Это вам не суховатые рижане, не литовцы; это другая культура. А сам я ничего понять не мог, никаких готовых версий не имел. Юмаев был вчера в исповедальном настроении, обидчив, но пить, как выясняется, не пил. И расставаться с делегацией не собирался. Точка.
Через полчаса мы были в Бузовне («Товарищи, не Бузовна, не отчество, а Бузовна! Прошу не путать!»). С моря дул упрямый теплый ветер, стремительно сгущалась темнота. Наша группка собралась на грязно-серой лоджии Якобашвили – тут было неуютно, но просторно, горел оранжевый круглый светильник, облепленный серыми мошками; на полированном журнальном столике стояли разномастные бутылки. Самвел обложил свое кресло подушками, повернулся к нам спиной и слушал море; он напоминал заслуженного пса, который сел на мешок картошки и поводит головой, следя за пробегающими курами. Шаполянский и Якобашвили с двух сторон обсели Лолу и наперебой читали ей свои стихи. При этом Шаполянский дергал плечиком, а Якобашвили токовал. Лола слушала кокетливо и взглядывала на меня своими светлыми холодноватыми глазами.
Мне было скучно. Я это наблюдал уже десятки раз: вырвавшись из дома в делегацию, серьезные люди ведут себя, как половозрелые подростки – мужчины распушают хвост, дамы выбирают кавалеров, намечается очередной роман. А в последний день перед отъездом страстные любовники мрачнеют, раковины схлопываются, не было ничего, не помним, фук-фук-фук.